Alernative лого
Start лого
Южнокавказская
интеграция:
Альтернативный
старт
Грант Матевосян

КОНВУЛЬСИИ ЭРЫ: ГРАНТАЛЬНЫЙ РОМАН

Гeворг Тер-Габриелян
Гeворг Тер-Габриелян
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В тот самый момент, как завиднелся кончик этих моих записок, произошли ключевые события, отвлекшие меня от них: похоже, я возвращаюсь в Армению, после 14 лет пребывания на «чужбине».

В кавычках, потому что где бы я ни был, я часто приезжал в Армению, я не тосковал по ней, мое сердце не был в ней — я сам был там.

Значит, я возвращаюсь в прошлое, которое, конечно, не так уж чуждо мне, ибо я туда ездил часто, и все же опасно и странно: а что будет?

Более опасно, чем новая, еще неизведанная страна, от которой ничего заранее не ожидаешь.

Но записки необходимо заканчивать.

После перипетии с грантовским интервью и рассказами, которые заныкал Меружан, жизнь не остановилась. Наоборот. Она пошла вперед все более убыстряющимися темпами.

Решая, кем же я хочу стать, я все еще продолжал пытаться влезть в уходящий поезд армянской литераторской братии: вышел на еще одного секретаря союза писателей, рафинированного и русскоговорящего то ли внука, то ли племянника великого лирического поэта Ваана Теряна, тоже имеющего традиционные связи с Россией в свое время: Арика Григоряна.

Арик, видимо, по наследству, заведовал этими самыми связями в Союзе Писателей.

Идея была в том, чтобы я поехал в Москву, в аспирантуру ИМЛИ.

Арик очень мило со мной говорил, но затем, когда целевое место из Москвы спустили, послал туда какого-то то ли своего, то ли чьего-то родственника, номенклатурного сынишку какого-то.

И правильно, зачем мне аспирантура ИМЛИ, если я и так уже готовый литератор и критик и журналист?

Так он мне, во всяком случае, мотивировал отказ.

К тому же, у меня уже был один вариант для целевой аспирантуры, обеспеченный мне моей деканшей — Мэри Кочар, и вариант этот был — специализироваться по лингвистике, что мне казалось даже интереснее, чем литературоведение, так как в литературоведении необходимо быть не менее, чем Бахтиным, по моему максималистскому мнению, чтобы чего-либо создать, а в лингвистике была куча вопросов нерешенных и мелких открытий невспаханное поле.

Так что я не очень переживал.

Одна польза, которую я заполучил от Меружана, была в том, что он меня определил на съезд молодых писателей Армении, который должен был произойти в Цахкадзоре, в Доме Писателей, зимой, в феврале.

Этим я воспользовался сполна.

Во-первых, я тут же попросил папу взять туда путевки для меня и друга с тем, чтобы мы также провели там время и до съезда — с друзьями, надеясь на приятное времяпровождение с девочками.

Затем, я задумался, а что же я буду представлять на самом съезде, и, чувствуя прилив возрастающего творческого мастерства, накалякал несколько (по-моему, 4) рассказика — не таких сложных и самому мне не очень понятных, как мои предыдущие опусы, не на разрыв аорты, а, наоборот, довольно простых, в которых моей целью было написать рассказ на любую микроскопическую тему, приходящую мне на ум, и чтобы получился рассказ по жанру, мастерству и исполнению.

Такие рассказики - «остановись, мгновение». Как мгновенные фотовспышки, освещающие застывшую сцену.

Темы были, конечно, актуальные.

Первый рассказик назывался «Перекресток». Он был про молодого человека, получающего права и покупающего машину.

Он уже все документы оформил, и теперь ему остается только зайти в ту милицейскую контору, которая за цирком, около здания издательств, где выдают номерные знаки, и получить свой знак (не помню, придумал ли я эту контору или она действительно где-то там).

Он знает, что знак стОит столько-то, и приготовил денежки, и он знает, что не хочет какой-либо выдающийся, выделяющийся знак, с каким-то блатным цифросочетанием, ибо денежек ему на такой не хватит.

Он уже дал все полагающиеся взятки для всех предыдущих этапов эпопеи, и ему остается только дойти до этой милицейской конторы, выстоять там очередную очередь, дать приготовленную взятку и забрать свой номерной знак на жестянке.

И вот он подошел к переходу через проспект, отделяющий цирк от противоположного тротуара, и даже прошел несколько шагов, половину пути, лавируя среди неостанавливающегося потока машин.

Но на разделительной линии двух полос он застрял.

Это переход, через который пройти невозможно, ибо, несмотря на светофоры, машины там никогда не останавливаются, пешеходов не пропускают.

Я там проходил не далее, как месяц назад, и надо сказать, мало что изменилось.

При этом люди постоянно проходят.

Но мой герой там застрял, на серединке пути, вместе с несколькими другими пешеходами, его товарищами по несчастью, помню, среди них были девушка и пожилая женщина.

И вот он стоит и прокручивает в мозгу вновь всю операцию, можно сказать, всю свою жизнь, все свое рабское стремление к этой необходимости, роскоши, средству передвижения, знаку сладкой жизни, притом что и купил-то всего лишь, скажем, запорожец…

Стоит и не может пройти. Делает шаг вперед — и вновь отступает.

Впереди — явная смерть. Позади — тоже.

Так можно простоять часы, дни, недели, движение не прекращается, там, на этом переходе, невозможно передохнуть, можно погибнуть от жажды, голода, усталости, одно неверное движение — и ты задавлен…

А поток машин несется не переставая, не реагируя, не оглядываясь…

В последний раз в своей жизни пешеход — мой пешеход наказан.

Он знает, что вскоре сам будет так нестись, ненавидя пешеходов, не глядя на них, презирая их.

Всей своей жизнью молодой он стремился к этому статусу. Но не только в этом дело.

Рассказ возник из простенького афоризма, придуманного мною же: «Когда я еду в машине, ненавижу пешеходов, а когда я шагаю по улице, ненавижу водителей».

Это изменение взгляда и ценностей в зависимости от ситуации, присущее человеку, известное издревле, накладывалось на мое понимание будущего Армении.

В те времена, в пик застоя, Армения превращалась в город-страну.

Город сжирал всю территорию, все самое здоровое в Армении, всю ее деревню, все то, про что был Грант.

Количество машин здесь было таким, что заторы не прекращались, и город, находящийся в котловине между горами, за которыми только с одной стороны продолжалась долина — жаркая, Араратская — а с других поднималось ввысь плоскогорье — был похож на забродивший маринад, с которого если слетит плотная крышка газов, сдерживающая внутреннее кипение, то город взлетит на воздух от своего внутреннего газа, темперамента.

Деревня погибала: чахли и погибали деревья, леса, животные, их уничтожали насекомые, индустрия, человек, их становилось все меньше, медведей почти всех отстреляли, увидеть на природе зайца было большим событием, даже змей — ядовитой гюрзы — становилось все меньше, и даже великий армянский тарантул попался мне всего лишь два раза за первые двадцать лет жизни.

Погибал колхоз, и глядеть на этих хилых коров, с торчащими ребрами, пасущихся на обочинах, покрытых лишаями, с больными слезящимися глазами — коров, чье жилистое горькое мясо мы затем покупали на рынке по бешеным ценам, ибо в государственных магазинах мяса уже давно не бывало, кроме мороженого — было больно, глаза начинали слезиться, как и их — миндалевидные — больные.

Покупать этих овец со свалящейся шерстью, чтобы сделать из них шашлык — было больно, но делалось всеми.

Было понятно, что тупик невообразимо бесконечен.

Севан опускался, его берега обнажались, открывая коросту бесконечных километров старых кед и другого мусора, окаймлявшего оголившееся дно, как ожерелье советской цивилизации.

Чтобы противостоять спуску севанской воды, строили подводный канал, чтобы вода из реки Арпа вливалась бы в Севан: построили. Задорная социалистическая стройка, мини-БАМ.

Вкуснейшая благородная севанская пятнистая красная форель — рыба «ишхан», что в переводе означает принц, владыка, герцог, дюк — вымерла от экологической несовместимости типов вод, и исчезла не только со стола обывателя, но и со стола цехавика, кроме самых богатых.

Даже зав. отделом ЦК уже не мог позволить себе есть рыбу «ишхан» — а только секретари ЦК, их телохранители, любовницы и личные гости.

Живя в Ереване, по утрам раз в неделю я ездил наверх, в девятый Норкский массив, на кафедру военной подготовки, и оттуда, сверху, где было чистое небо, глядел вниз, на котловину Еревана, покрытую мрачной пробкой постбензинового дыма и застойных отходов жизнедеятельности развитого социализма армянского разлива, и мое сердце наливалось жалостью, горечью, безнадегой, желчью и жестокостью.

Я пытался представить себе, как же будет выглядеть Армения будущего.

Я понимал, что проект научных фантастов — линейный вариант НТР, обосновывающийся на простенькой идее, что наука и техника спасут мир, развивая его все больше, и уже в мое время космические корабли будут бороздить другие миры, и человечество будет заселять планеты и звезды — вылетел в трубу.

Что-то заело, что-то не оправдалось, мир направился куда-то в другое место.

Покорив Калифорнию, Дикий Запад, Аляску, Сибирь, Африку, Латинскую Америку, Антарктиду и Австралию, человечество поехало отдыхать куда-то не туда.

Я хотел быть фантастом, но в то же время мой творческий ручеек шел от Гранта, который страстно и капризно утверждал, что Перч не имел права писать свою хорошенькую вещицу про Клода Роберта Изерли, потому что эта вещица получалась фальшивой, а единственнное, откуда реальное творчество может исходить — это наша реальная жизнь.

Я был фотографом-бытописателем, вот как тут сейчас, и в то же время фантастом, как, скажем, в том самом рассказе, где человек не может перейти обыкновенную ереванскую шумную улицу — и до сих пор не может.

И ни обратно пойти не в состоянии, ни вперед шагнуть — под колеса несущейся смерти, стаи визжащих железок.

Сколько раз уже было сказано в мире — всем этим Шервудам, Фолкнерам, Маркесам и Грантам, создающим свои Огайо, Йокнапатофы, Макондо и Цмакуты — не лезьте на рожон, не придумывайте, пишите про свое — про свой кусочек земли размером с почтовую марку — и там, в своем вы найдете, вы обнаружите всю мудрость мира, всю его печаль, всю его блестящую и шумную бессмысленность, всю его трагичную глиняность.

Если только будете преданны своему Цмакуту.

Это было сказано столько же раз, сколько раз писатели и поэты отнекивались от того, что пишут о себе, сколько раз они оправдывались, что никогда ничего с ними лично и реально происшедшего в неизменном виде не пишут, сколько раз просили извинений за случайные соответствия и совпадения, за слишком большую близость героя прототипу, стесняясь выносить сор из избы и терпя поражение, вынося, вынося, вынося, ибо иначе писательство невозможно.

Сколько раз они — все эти великие Пушкины и другие — клялись, что считали бы себя никчемными, пиши они о себе, ибо сами себе неинтересны — что все эти Байроны, Печорины, Онегины, Ленины, Оскары, Уайльды, Маяковские — придуманы, но нет, Маяковский — как лирический поэт — честно писал о себе, а создатели эпосов почему-то стеснялись признавать, как Вуди Аллен, что они — тоже о себе.

Столько же раз они говорили: писать надо про то, что знаешь.

Про то, что знаешь — но, якобы, не о себе. Якобы можно знать что-либо еще, кроме себя. Самого себя знать нельзя — а значит, якобы можно знать что-либо вообще.

О себе — табу. О том чего не знаешь — тоже табу.

Оставались одноклассники, односельчане и т.д.

Но почему они должны страдать от моих комплексов и табу?

И у меня не было выхода, я знал, что единственное, о чем я могу писать, пока не узнаю того, чего не знаю — это о том, что я знаю, и что вся моя фантастика — это странная ситуация, это доведение до абсурда довольно типической ситуации, парадоксализация бытия, даже, может, до фантастичности и не доходящая, остающаяся на грани возможности нефантастического объяснения.

В общем, я хотел быть фантастом, как Стругацкие в «За миллиард лет до конца света» или «Пикнике на обочине», нежели как Айзек Азимов или там Роберт Хайнлайн.

Поэтому, крепко задумавшись, а как же будет выглядеть Армения лет эдак через 50, я отказывался от идеи вообразить невообразимое.

Тогда я даже не знал о компьютерах и тем более — о мобильных телефонах, а вот что касается видеофонов — то я знал, что они как-то не получились, что ли, оказались не особенно рентабельными — это потом, теперь я предполагаю, что дело в том, что люди не очень хотят, чтобы их речь соотносили с их обликом, хотят сохранить прайвиси, инкогнито, не очень-то и желают иметь видеофоны, чтобы причесываться каждый раз перед тем, как звонить кому-либо…

Итак, получалось, что электромобиль — положен под сукно из-за нефтяного лобби, советский строй — по Зиновьеву — нерушим или максимум — по Сахарову — мирно конвергируется с западным, геноцид — дела давно прошедших лет и неинтересен, Арарат всегда будет на стороне Турции, ну а что такое Карабах — я тогда, честно говоря, вообще не знал, а видеофонов нет и не будет, кроме как в родильных больницах, чтобы папа ребенка по видеофону увидел, так как пап не пускали к рожающим мамам…

И тогда, просто увеличивая количественно тенденции, которые я наблюдал вокруг, ужасы, которые Карен Геворкян отобразил в своем запрещенном фильме, я видел следующее: город сливается со страной, все больше новостроек, сделанных из плохого, полукраденого бетона, устремляются ввысь, покрывая те места, где раньше были деревни, и в эти обшарпанные новостройки вселяется все больше деревенских идиотов, не в смысле «цур» или «шил» или «шаш» (благородно-кривой, с благородной кривизной), как в эпосе или у Гранта, а в прямом смысле диких и необразованных идиотов, только что спустившихся с дерева, город покрывается юношескими бандами, которые и так есть и весь день друг с другом дерутся поквартально, а теперь начинают также и драться с особой жестокостью, количество машин увеличивается, и исчезают тротуары, столовые и магазины за ненадобностью закрываются, ибо в них и так пусто, воздух становится самым дорогим товаром, люди ходят в противогазах (недавно я видел таких на улицах Токио), и все это растет, растет, растет и…

Землетрясения как такового я не предполагал, но видение мое шло дальше, и получалось, что Севан все мельчает и наконец, не выдержав, вдруг будится вулкан, глубоко спящий у него внутри (у нее, Севан — женщина), и этот вулкан изрыгается, и фонтан пара поднимается в воздух, и с гор начинает ползти лава, и вулкан на верхушке Арарата, спящий даже во времена потопа и Нойа, пробуждается, и тоже ползет к нам вниз, по своей долине, и все покрывается лавой, и все люди, дикие и добрые, некрасивые здания, советские машины в невообразимых количествах — все остается под лавой, которая стекленеет и превращается в тонны обсидиана, который я очень любил: обсидиана много в Армении, и он там называется «чертов ноготь».

Это апокалиптическое видение конца Армении — освежающее и освобождающее — помогало мне жить в ней.

Реальность же оказалась милосерднее.

Всего лишь распался Союз, произошла война, которая убила десять тысяч человек с обеих сторон, плохая второстепенная инфраструктурная индустрия советского образца — образца второго мира — сошла на нет, заводы превратились в прекрасные руины, чтобы в них бродить или снимать фильмы с настроением и саспенсом, все, что в них было, было продано как металлолом, небо над Ереваном очистилось, леса вокруг Еревана — а также других больших городов — были срезаны, чтобы топить печки, но растут вновь, и вообще, из-за нехватки бензина и остановки индустрии и машин зелень начала самоочищаться, животные начали возвращаться, и даже рыбы, даже рыбы, но не ишхан, не ишхан…

Севан начал подниматься обратно, и, может, когда-нибудь вновь полуостров, где находятся те самые церквушки, в которых нашел убежище Ашот Железный, которого затем спас Геворг Марзпетуни, те самые, где происходит действие странной драмы Левона Шанта «Старые боги», станет полноценным островом, и с берега до него придется плыть руками, придется плыть.

Но нет: не дадут бизнесемены-кооператоры, создавшие там, на этом перешейке, соединяющем остров с материком, дороги, кафе и рестораны, пляжи и другую инфраструктуру, необходимую, чтобы принимать летом туристические группы, приезжающие из-за рубежа и состоящие из кричащих и наглых групп диаспорских армян и армянок — американок-армянок, иранок-армянок, австралиек-армянок, ливанских армянок, француженок-армянок, визжащих, кричащих, плюющих, вопящих и покрывающих весь берег своими тампонами и тампаксами, флаконами и фрагрансами, от восторга, что наконец-то они вернулись на свою историческую родину, хотя бы чтобы деньгами посорить, и тут же, от переизбытка восторга, забывающими, что они законопослушные гражданки таких великих стран, как Америка, Иран, Франция или Австрия, и становящихся хужанками (как говорила моя тбилисская тетка — т.е. хулиганками местного разлива), еще более типичными армянками, чем все армянки Армении, вместе взятые.

Страну покинули все те, кто ей мешал жить, и теперь она чуть-чуть расправила крылья, правда, город превратился в некий кошмар, в слои всяких решеток, в постоянный котлован строительства и отмывания денег, в карусель магазинов и фальшивых бутиков, сменяемых кафе, а деревня вообще пуста, но зато немногочисленные коровы, в ней оставшиеся, выглядят намного лучше и красивее, чем когда-либо выглядели коровы моего детства, и зелень зеленее — и в городе, и в деревне — чем в моем детстве.

Война произошла, землетрясение произошло, атомная станция все еще стоит на своем тектоническом разломе и производит электричество, пока что не взрываясь, Турция пока не нападает, Азербайджан выжидает — и вот в этот исторический миг, в этот исторический отрезок — я пишу об этом, а затем все изменится вновь, и будет большой сабантуй, и, может, от Армении вообще ничего не останется, а может, и останется, ибо всегда уже оставалось, маловероятно, чтоб вообще ничего не осталось.

Хорошо это, или плохо?

Хорошо все это, или плохо?

Я не знаю.

Грант из последних сил старался верить в то, что хорошее в человечестве выдюжит, так же, как и Фолкнер, Грант из последних сил пытался подвести происходящее под какую-либо более или менее понятную логику — я имею в виду не столько даже советский Грант, сколько постсоветский.

Я же и тогда уже не мог, и сейчас не могу верить в то, что происходящее — хорошо.

Что себя и своих близких спасу — я еще могу верить.

А вот в то, что народы и земля спасутся — я не верю. И себя и своих близких я спасу, будучи самым шустрым из всех, перехитрив всех, а если не перехитриваются — то силой одолев, выгрызя мое право на жизнь, и право моих близких на жизнь.

Я их спасу не за счет своей морали, своей этики, а за счет своей животной свободы, независимости от любых мешающих обязательств.

Нет у меня никаких святынь, которые помешают мне спасти своих близких.

Я не наивен.

А народы и земля — они уже столько раз доказывали (народы), что они тупы и глупы, что мне даже неохота вновь в эту перепалку входить.

Они не умнеют.

Ну а раз так — каждому по тому, как ему суждено.

Вот такой вот рассказ происходил в душе того парня, все стоящего на перекрестке, и перекликивающегося с другими стоящими, а вот девушка решила рискнуть, пошла вперед — и пропала среди визга и клянча машин, погибла, видно, утонула, а вот и кто-то еще попробовал — и пропал, сгинул, а он все еще стоит, и немногочисленные другие — тоже, ни вперед — ни назад, а поток серых советских машин несется, газуя прямо им в глотку.

Ну, хрен, с ним, - думает парень. Пора. Пан, или пропал.

И кидается очертя голову в визг и вой.

И пропадает с наших глаз.

Второй рассказ, помню, был даже напечатан, через много лет, в партийной газетенке моего друга-редактора, и назывался «Глас вопиющего».

Это был опять-таки рассказ про машину.

Он возник из того чувства раздражения, которое испытывает человек от жужжания мухи, или от скрипа, когда пальцем по стеклу проводишь. Причем тот, кто этот скрип издает — этого раздражения не испытывает, а другой, слышащий это — испытывает — до коликов в животе, до рвоты, и кричит истово: прекрати!

Рассказ был о…

О, вы все сейчас поймете: он был о сигнализации автомобиля.

Дело было так: молодой парень выпросил у своего отца машину на вечер, чтобы покатать свою девушку.

Девушку покатал, вернулся, проводил ее до подъезда, она ушла домой, сам вернулся к машине, сел в нее, хотел завести мотор — и тут вдруг включилась сигнализация.

Это новая система, его отец ее только что установил, и он не понимает, как ее выключить.

А она воет и воет.

Он пытается найти способ, но не может.

Он даже знает, как мог бы ее выключить — но это значит сломать ее на фиг, и папа его по головке за это не погладит.

И вот он сидит в машине, замерев, как истукан, а дом, огромный, четырехподъездный девятиэтажный дом начинает постепенно шевелиться, как угрожающе просыпающийся муравейник.

Ведь уже далеко за полночь.

Вот дрогнули занавеси на окне той, другой девушки — с которой у него ничего не получилось — и он, даже не глядя наверх, знает, что она выглянула, увидела его машину и поняла, что он катал ее соперницу и теперь сел в лужу, все узнали об этом.

Вот с седьмого этажа слева высунулась голова Робика — его соперника, который тоже тут же все понял и, конечно, этого так не оставит.

А вот — хуже всего — со второго этажа выглянула голова местного авторитета дяди Вовы, который спросил, «Эй парень, ты что, охуел?» на все здание, а затем и весь постепенно вылез на балкон, с потным огромным волосатым пузом, в трусах, и хрюкнул: «А ну выключай, а то сейчас приду и твою голову с жопы оторву!».

Парень все надеется, что вой как-то сам собой прекратится, иссякнет, кончится, но, как во сне, вой не прекращается: он только еще более крепнет, он переходит на какие-то немыслимые высоты, он уже переходит в ультразвук, он оповещает, что, вот, сын Гарикова Петика на папиной машине свою чушку катал, а сам такой недотепа, даже с сигнализацией справиться не умеет, и, значит, дела Гарикова Петика не так уж и хороши, раз у него такой недотепистый сын, и, конечно, чушка его больше с ним не пойдет — опозорена навсегда — а если пойдет, то туда ей и дорога — ну завтра мы с ней разберемся…

А вой все усиливается, измывается, орет, кричит, оповещает, что что-то не в порядке в этом мире, господа, просит о помощи, мучает, спать не дает, все тайны высвещает резким, как на киносъемках, искусственным светом своих софитов, до инфаркта доводит, все никак не прекращается, всех на дыбы ставит, народ вскоре уже, вооружившись вилами, косами и лопатками, пойдет громить его, этот вой, его автора-мальчика и папину машину.

У-ии, пи-пи-пи-пи-пи-пи, у-ии-уии-уии — пипипипи ля! Ля! Ля! Ля! Ля! Уипипи! Уипипи! Уипипи! Уипипи! Лялялядидодо! Дододилялидо! Уипипи уу-Ахх-АУУУИППИИ!!!

Делать нечего: парень вылезает из машины, открывает капот, тянет руку к заветному проводку и навсегда вырывает его.

Оглушительная тишина.

Все возврщается на круги своя.

Мир устаканивается. Все вновь временно — на мгновение — становится в порядке в этом лучшем из миров.

Коррупции якобы не существует, она успокаивается, как чесотка, временно, после того, как укус комара мокрой соленым раствором тряпкой потрешь, девочки становятся добрыми и светлыми, как феи, мальчики — принцами, машины — экологически чистыми, люди — добрыми и ненавидящими зубоскальство и сплетни, иметь машину — нестыдным, иметь не мерседес — нестыдным, иметь папу с машиной — нестыдным, не иметь машины все еще в целых 18 лет а быть папенькиным сынком, от его машины зависящим — нестыдным…

Рассказик о том же: о том, как мальчик стоит перед выбором, который он уже на самом деле почти совершил, и уже возврата почти и нет, и о том, как наши выборы лезут в души других, и о том, что хочется убежать от этого воющего машинного хапающего и трахающегося мира — но куда, куда?


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Эти рассказики я написал, чтобы доказать самому себе и другим, что я умею писать завершенные рассказики, моменты ситуаций, событий, высвеченные мгновенной фотовспышкой, которые имеют свой образный ряд, свой сюжет, свою кульминацию и свое завершение.

Я на них оттачивал профессиональные навыки, чтобы писать так, чтобы соответствовало хотя бы некоторым классическим канонам.

А так я знал, что создан для непонятных, нагроможденных друг на друга текстов, бесконечных и далеких от классических жанровых канонов.

Но я с этим боролся.

Я искал амальгаму.

Конечно, Гранту бы я постеснялся дать эти рассказики, так же, как и предыдущие, более амбициозные, хоть и, наверное, менее обработанные и более юношеские.

Но для участия в конференции требовалось дать портфолио.

Я постеснялся дать вещи, уже, якобы, знакомые организаторам — тому же Меружану или союзу писателей — и дал эти, специально для данного события написанные, в надежде, что их простота, доступность и актуальность послужат тому, чтобы меня — и моих рассказов — и моего прихода в литературу — не боялся бы мир.

Конференция началась со скучного заседания в конференц-зале, в который битком набились начинающие поэты и прозаики.

Заседание быстренько закончилось, и мы пошли по своим семинарским классам. Мой класс оказался под руководством Грачья Оганесяна, поэта, того самого главного редактора журнала «Советакан Граканутюн», с подачи которого я пошел к Алвард и начал писать диалог с Грантом.

Некоторые из положений этого диалога, кроме того, что Грант повторял и углублял то, что сказал в свое время Алле Марченко, уже после завершения нашей работы над моим злополучным текстом были опубликованы в другом интервью, которое он, Грант, «предательски» дал какому-то другому журналисту, в какой-то газете.

К тому же он недавно провел другую — намного более обширную, чем в свое время то, что организовывал я — встречу со студентами университета, под руководством декана русского филфака Левона Мкртчяна — и текст этого разговора со студентами тоже был где-то опубликован и тоже содержал некоторые положения из наших с ним бесед.

Получалось, что меня подставили: редакция запретила мне беседовать с ним о его творчестве, а только об общественном, а он сам запретил мне цитировать его напрямую.

Я написал восемь вариантов за год, восьмой вариант понравился, но его все равно не опубликовали.

А те идеи, которые мы с ним обсуждали, свободно публиковались там или тут, ведь он не придумывал идей для бесед, просто рассуждал о том, что ему было в тот момент интересно.

Я был горд тем, что, несмотря на то, что моя вещь устаревала в каком-то смысле, я был уверен, что она никогда всерьез и окончательно не устареет, ибо это была моя вещь, не столько текст мнений Гранта, сколько амальгама моего видения этих мнений с ними.

Грачья Оганесян, редактор толстого журнала, поэт и отец модерного поэта Давида Оганеса, толстенький добродушненький дядька, собрал нас — нескольких молодых писателей, у себя комнате, и за выпивкой и куревом мы беседовали о том о сем.

Обо мне он сказал: Геворг, о, Геворг. Сын такого рода, сын таких родителей. Да что я могу о твоих рассказах сказать? С ними все ясно. О твоих рассказах мне и рассуждать нечего. Ты не возражаешь, если я обращусь к другим — менее подготовленным, и потрачу время на них?

И отложил мои рассказы в сторону.

Я был уверен, что он их не читал, а, частично зная другие мои тексты, или просто зная меня и мой род, вообще не считал, что у меня есть какие-либо проблемы.

Т.е. он, видимо, считал, что этот мальчик - отличник-литератор, из более или менее обеспеченной семьи, всегда чего-нибудь культурненького да напишет, какая разница, чего, но ему не необходимо быть армянским писателем.

Он не умрет ради этого.

Есть другие: из деревни прибывшие, попавшие в Ереван как совок — на Таймс сквер, для которых их литературные опыты — дело жизни и смерти. Единственный вариант, единственный выход, они готовы на все, лишь бы вскарабкаться на этот Олимп, и если им не потакать — горло перегрызут.

Так все эти писатели и официалы от писательского и литераторского цеха закрывали мне доступ в святая святых — в их братию, считая, что мне этого не нужно, лучше оставить этот кус для других — тех, кто это больше оценит — ребят из народа, от сохи, тех, у которых других шансов нет.

Мне-то что?

Я могу писать и на армянском, и на русском, и даже на иностранных языках, я могу быть ученым, преподавателем, академиком, даже руководителем.

Но эти, бедные, у кого призванье, и никакого другого шанса в жизни нет — они нуждаются в опеке, в анализе, в поддержке, в разборе.

Иначе — нож к горлу — и полоснут!

Я понимал, чтО они делают, номенклаторы эти, но я не особенно боролся: я и правда не умел так уж сильно бороться, как деревенские боролись. Я стеснялся.

Я родился на Таймс сквер, в первом каменном здании, построенном в Ереване в Советский период, их достижения — приезд из глухой деревушки в центр мира — к Оперному саду, Лебединому озеру Еревана — не казались мне таковыми.

Я не клал все яйца в одну корзину.

Не та аспирантура — так эта, рассказ не опубликуют — я статью напишу, в литераторы не пустят — я лингвистом стану.

Не мытьем, так катаньем.

Хоть горшком назови, лишь бы в печку попасть.

Также, как я не пошел на армянский филологический факультет, так как из его аудиторий слышался сильный запах носков, так же я и не боролся до конца за свое место под литераторским солнцем — потому что не хотел быть армянским писателем, пишущим фальшь про геноцид и великую древнюю историю, и не знающим ничего, кроме своей деревни, запаха своих носков и города Еревана.

Из присутствовавших там людей я помню Ваагна Мугнецяна.

Это был уже лысеющий молодой человек с курчавыми бакенбардами, намного старше выглядящий, чем я (я удивлялся, что он еще молодым писателем считается), который тогда еще, по-моему, писал стихи.

Он задавал много вопросов всем, Грачья Оганесяну, а также и мне, не слушал, эмоционально реагировал, откликался грубо, экспансивно, с энтузиазмом, пил, был пьян, затем я оказался в одной комнате с ним, и он пытался заставить меня выпить карабахской водки, но я отказался.

Через довольно короткий срок после этой конференции я вдруг обнаружил на прилавках его роман, по-моему, назывался «Ализ», что это такое, я не знаю.

Я позавидовал ему — моему коллеге, уже написавшему и опубликовавшему роман, а мой первый роман тогда еще был в сугубо зачаточном состоянии.

Я тогда пытался прочесть роман Ваагна, но так и не смог, потому что он был написан каким-то сплошным текстом, не задерживающим внимание.

Мне, столько лет уже живущему в отдалении от родины, часто, по приезде туда, хочется проверить свои впечатления: а правильно ли я тогда воспринял то или иное, или был молод, глуп, туп, недальновиден, недобр или просто занят, внимания достаточного не уделил?

И вот, недавно дошла очередь также и до книги Ваагна.

Несмотря на то, что она, действительно, в целом не получилась, так как написана композиционно неверно, т.е. этот сплошной текст не дает никакой возможности понять, о чем же роман (но это не сплошной текст типа Джойса или Гранта, к сожалению), никакой опоры для читательского внимания, но в ней есть очень хорошие эпизоды.

Роман этот был написан под явным влиянием Маркеса.

Ну и ладно.

Так весело было найти эти эпизоды после стольких лет.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Итак, когда наше занятие, к сожалению, для меня означающее лишь необходимость слушать чужие разговоры и отнекиваться, когда предлагали деревенскую водку, и объяснять, что не надо обижаться, что я ее не пью — когда это занятие закончилось…

(Быть может, Меружан сказал Грачья: «Я пошлю этого Геворга на конференцию в Цахкадзор, пусть у тебя в группе посидит, Цахкадзор — достаточная ему компенсация за то, что столько лет мы все его за нос водим и не печатаем»)…

Когда занятие завершилось, нас вновь повели в конференц-зал, где наконец-то началось главное заседание.

На заседании выступил номенклатурный критик Петрос Демирчян с докладом о современном состоянии армянской литературы.

Ох уж эти Демирчяны! Ох уж эти Петросы!

Демирчян — это Кузнецов, ибо Демир по-тюркски и турецки: железо. Демирчи-кузнец.

Турецкий президент Демирел — это «железный» по-новотюркски.

Таково также имя того самого, кто, по новой мифологии, является предтечей Узбекистана: Хромого Тимура. Ленг Тимура.

Тимур, или Темир — это железо.

Тимур и его команда.

Гайдар и Гайдай.

Гайдар — з аболевший от геноцидов, которые вынужден был совершать, ибо инфицировался большевизмом.

Гайдай — легкий гений, как шампанское, позволивший, скажем, Миронову и Никулину стать вечными намного больше, чем без него им бы это удалось.

Петрос – камень, дважды отрекшийся.

Но я отвлекся.

Кроме всего, Демирчян — тот, кто писал «Вардананк» (чью, Вардана, гениальную статую установил Ерванд Кочар на прицеле аллей, которые вырубил в старых азербайджанских кварталах дядя Джим — папин друг-архитектор, Главный Архитектор города, который также вырубил лес от Монумента до низу — до Каскада, и из белой бетонной коросты создал там эскалаторы, магазинчики и выставочные залы, которые недавно приобрел американский миллиардер Габесчян, который также купил и редактирует англоязычный американский армянский еженедельник, который платит мне минимально неплохие гонорары, когда я удосужусь для них чего-либо накалякать — Габесчян устанавливает в залах этой белой коросты свою скульптурную коллекцию — а Каскад, тот Каскад, который еще виден в фильмах «Хроника ереванских дней», «Здравствуй, это я» и в бездарном фильме, но про великого мима Енгибарова, умершего, говорят, от заворота кишок — созданный Таманяном Каскад — исчез, и только скульптура самого Таманяна на том самом месте, где был «Каскад» — т.е. искусственный красивый водопадик в советском стиле — может оправдать это исчезновение, скульптура, где Таманян грузно склонился над картой будущего города Еревана, но говорят, местный буфетчик-царь в те времена умер, и его родственники попросили, и поэтому скульптор сделал Таманяна похожим на того буфетчика…), а также тот, кто правил этой страной дважды и кого убил Наири, что означает «древняя страна Армения», и так могут звать как мужчину, так и женщину.

Видно, поэтому на месте Сталинской статуи на огромном постаменте, в котором находится музей Отечественной войны, в начале 60-х, когда Сталина снесли, поставили Мать-Армению, женщину с огромным мечом в руке, хоть Исаакян и написал, «Мы нашу саблю с честью в ножны уложили», но меч ее обнажен и составляет огромный крест с ее телом, сабля — горизонтальная линия, тело женщины — вертикальная. А под ней в постаменте — Музей, а около — танки и истребители, по которым любят ползать армянские дети. Их даже в карабахскую войну поиспользовали и вновь вернули на свое место, быть аттракционом. Мать-Армения с города, с центра не очень-то видна, прикрыта деревьями, и только когда пересекаешь Проспект Маштоца (бывшего Сталина, бывшего Ленина) — прямо в середке улицы, когда машины визжат вокруг и надо бежать и оглядываться, она становится на секунду видна, возвышается прямо над Матенадараном, хранилищем древних рукописей. Как-то раз мы с сыном пересекали улицу, сразу после трехгодичного пребывания в США, когда вернулись в родной город, и сын, а ему было лет восемь, вдруг говорит:

- Папа, смотри, как странно: женщина — и с саблей!

Я чуть не попал под машину.

Да, это странно, но это еще ничего: они, эти женщины с саблями, с мечами, по всему СССР расставлены, да пожалуй и не только там: любим мы заставлять наших баб воевать. Около Марнеули, азербайджанского центра Грузии, поблизости от армяно-азербайджанско-грузинской границы, есть и еще более странная статуя: там женщина стоит, а ее тяжеленный меч несут, подбоченясь, двое карапуза-близнеца — ее сыновья. Детей мы тоже любим заставлять воевать.

Офис, с которым я имел дело многие годы в Армении, распологался по адресу «тупик Демирчяна», и ничто лучше, чем этот адрес, не определяло постсоветскую Армению.

Петрос — это камень, и камня в Армении много.

А также «чертова ногтя». Он – остер, но не тверд, а мягок.

Вначале доклад Петроса был сер и неинтересен и очень долог, ибо говорилось в нем о каких-то непонятных успехах советской армянской литературы отчетного периода. Затем, вдруг, прозвучало нечто вроде следующего:

Однако, и в наши дни, несмотря на вышеобозначенные успехи, находятся иногда некоторые писатели, которые, ими злоупотребляя, пытаются по-ренегатски провести в самое сердце армянской литературы злобные и чуждые ей измышления. Лидером здесь является Грант Матевосян с его последним произведением «Ташкент», а также вся верхушка союза писателей, позволившая ему опубликовать данный текст, и редакция журнала «Советакан граканутюн». Среди всех неудач этого автора, давно уже подвизавшегося на ниве широкой и братской груди советской армянской литературы со своими кособокими попытками очернить все наше и облизать все чужое, преподнеся что-то такое, типа стилизации под Фолкнера, чтобы удивить неискушенные и молодые, неокрепшие еще телом и духом души наших комсомольских поколений… среди всех его змеиных укусов и изворотов ищущего дешевой славы, его последнее произведение является квинтэссенцией этих чуждых нашему обществу поисков — как своим усложенным языком и темными, несветлыми, антисоциалистичесикми «поисками», как своими нетипичными для нашей социалистической деревни образами хилых, грязных, равнодушных, наивных, примитивных и классово-несознательных действующих лиц, так и, в первую очередь, своей глубокой аморальностью: разве же это является типичным для нашей советской армянской действительности и литературы, чтобы жена старшего, умершего брата, героически погибшего во время Великой Отечественной войны, охмурила и чуть ли не силой в постель свою уложила подростка-младшего брата, четырнадцатилетнего мальчишку, колхозного пастушка, и выпила бы из него всю его свежую, еще полудетскую, почти молодую комсомольскую энергию, как вражеский вампир выпивает фонтанирующую детскую кровь, захлебываясь, урча и фырча от удовольствия? Разве же для того советская власть с таких давних пор заботится о наших литераторах и молодых комсомольцах, создавая для них такие великолепные дворцы как тот, в котором мы сейчас присутствуем, и всякие другие привилегии, чтобы первые, воткнув ей нож в спину, преподнесли бы вторым инцест как суть того, что происходит у нас в колхозной армянской деревне? Разве же инцест присущ нашему древнему и трудолюбивому, великому армянскому народу? Разве же так мы должны воспитывать наши молодые поколения? На этих примерах??? Разве же об этом наша социалистическая жизнь — даже если жизнь нашей армянской социалистической деревни?

Но это еще не все! Следуя за своим предводителем, и другие маститые литераторы, позабыв, где раки зимуют, в последнее время в своих творческих поисках отклоняются от основной линии партии в сторону инценстуальных измышлений. Так, Третий Секретарь небезызвестного Союза Писателей Армении, несмотря на полномочия и ответственность, наложенные на его партийные — да! Товарищи — партийные! Плечи, пошел по тому же легкому пути инцестуальных измышлений и в чем-то даже перещеголял предыдущего классика, а именно — в своем последнем романе «Адамова темень» рассказал историю, ни больше, ни меньше, о том, как брат спит с собственой сестрой! Правда, речь идет всего лишь о единокровном, нежели единоутробном инцесте, но все же — тут нашей партии только и остается, что, подняв наши толстые брови от удивления, воскликнуть: И ты, Ваагн? Ты, Григорян? Ты, наш соратник, организатор, ты, к чьему мнению прислушиваются наши молодые поколения? Если Грант Матевосян хотя бы может быть обвинен в том, что, не являясь членом коммунистического светлого будущего, он отклонился от светлого пути к коммунизму, и это наша вина, товарищи! Да, наша вина — что не поправили мы его вовремя, несмотря на попытки Председателя Союза Писателей Вардгеса Петросяна в свое время — многочисленные попытки — наставить его на путь истинный — то что же нам сказать про тебя, Ваагн? Как же нам оценить твой проступок? Как нож в спину своим соратникам? Разве же брату спать со своей сестрой — это присуще советской армянской действительности эпохи зрелого застоя, то бишь, пардон, социализма? Разве же не более типично для наших братьев — стоять за честь своих сестер горой и разоблачать, а если надо, то и свирепо, но справедливо расправляться с теми, кто смеет не то что переспать, а просто походя взглянуть на их сестер косым глазом? И разве тебе, Грант, не стыдно потакать темным инстинктам своих односельчан и несознательных элементов? Видишь, во что раздувается пламя, искру которого ты разжег, так что даже наши самые сознательные соратники, типа Ваагна, видя, что их старший товарищ сбился с праведного пути — подпадают под это разъедающее влияние инцестуозной инфекции героической литературы социалистического реализма?


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

(Грант говорил о ком-то, по-моему, о девушках-писательницах: путают вибрирование материнского инстинкта в собственной утробе с любовью). (Грант мне рассказывал, в частности, почему наша армянская социалистическая деревня пошла в свое время вверх тормашками: когда пришел Хрущев, он издал приказ засеять кукурузой все, что можно, и, чтобы перевыполнить план, наши армянские руководители взялись засеять кукурузой такое количество земли, которого в Армении просто не было, и издали приказ, чтобы вспахать все нагорные пастбища и засеять их кукурузой.

Так и сделали: пастбища вспахали и засеяли кукурузой.

Поднялся высокогорный ветер, вспаханную землю — которая просто держалась на корнях альпийской травы, росшей в ней до вспахивания — самой вкусной еды для коров и овец — ветер вспаханную землю, лишенную уже корней альпийской травы — поднял высоко в воздух и повел в сторону от места своего трудного пребывания — в сторону от склонов тех гор, где эта земля с трудом образовывалась из камня, воды, корней трав и пыли, веками образовывалась и все еще покрывала эти луга только очень тонким пока еще слоем, ибо камень в землю с трудом превращается.

И полетела эта земля, несомая ветром, вдаль от места своего векового пребывания, и рассеялась по миру, осела в Ереване, смешавшись с пылью, достигла наших будущих врагов-азербайджанцев и добавила их пастбищам капельки армянской земли, достигла наших непонятно, то ли друзей, то ли не совсем друзей, в общем — наших братьев-грузин и оросила собою также и их благословенные земли, чего им-то уж совсем не нужно было, как прах сожженного армянского сельского хозяйства — развеялась по миру.

И кукурузу пришлось приписать, якобы выросла — не оказалось ни грана кукурузы, и пастбища с тех пор оголились, и овцы полегли от голода, и высокогорная деревня кончилась, и пастухи подались в город — на завод, гарью дышать.

И если этому тонкому и малому количеству земли на пастбищах, чтоб образоваться, понадобилось века эдак три, то можно надеяться, что века через еще три новые пастбища на этих местах образуются.

Так что когда проезжаете, там, из Еревана на Севан или в каком другом направлении и видите эти горы — прекрасные, разноцветные, но голые, нагие без стеснения, как куртизанка — знайте: это бывшие пастбища хрущевой кукурузы в Армении цветут.)

Больше никто бы так не рассказал: ни геологи и сельскохозяйственники, знающие нашу страну как свои пять пальцев, ни экологи во главе с Зорием Балаяном, пишущим, пока время не пришло Карабах поднимать, про озеро Севан и его проблемы — благо это было можно, так как Байкал был в таком же положении — ни, тем более, номенклатурщики, кто или чьи предтечи и организовали это убийство земли, ни журналисты, пишущие про съезды, конференции и успехи, или просто галиматью, которую невозможно было читать.

Никто.

Так как чтобы понять, объяснить, из молчаливого пастушьего или секретного номенклатурного языка вывести в наш великий, большой, общечеловеческий язык, чтобы обобощить до необходимой степени обобщения и просто и доступно объяснить, что же на самом деле произошло — нужен был свободный, смелый, развитый, понимающий, умный, обобщающий, с кровоточащим сердцем, хороший и талантливый артикулированный человечек — а таковых качеств одновременно в одном человеке в нашей маленькой стране было раз два и обчелся, или же они не были писателями и о них никто не слышал.

С самых первых своих шагов — с эссе «Ахнидзор» про свою деревню — Грант оказался полудиссидентом: не совсем диссидентом, так, чтобы вообще врагом объявили и преследовали, для этого он был слишком умен, хитер, он был вынужден не стать им, ибо, случись так, он бы своих произведений не написал, ведь без доступа к читателю, без этой славы, которой он уже добился к 1979 году, он бы мог просто иссякнуть — и к тому же, как он мог стать диссидентом, если был всем сердцем за советскую власть, если никакой другой власти для Армении не предполагал, если искренне считал, что, несмотря на всю трагедию, или именно из-за нее, никто, кроме России, российского оружия, русского присутствия не смог бы помочь Армении?

Стать диссидентом до конца для него означало бы крах его мира, мировоззрения, и он, как его же герой-Хозяин, стал бОльшим коммунистом, чем сам папа римский, стал единственным искренним и честным коммунистом в обществе, в котором коммунизм был возведен в неприличность и гадость, в ритуал, при помощи которого делают карьеру — чаще всего используя его риторику, чтобы полить грязью кого-либо — но который в глубине души — да и даже не так уж глубоко — презирают, хают и разрушают своим ежедневным циничным поведением.

Единственный гражданин этого невозможного гражданства. (Как сказал Пастернак о Маяковском).

Тираж журнала с номером, где был опубликован «Ахнидзор», в свое время был конфискован.

Если в большом СССР были Солженицын, которого печатали, а затем запрещали, или там Стругацкие, или там Беленков — которых изданные произведения затем вдруг запрещали — то в Армении таких случаев почти не было, почти ничего и не писалось в стол, и когда произошла перестройка, оказалось — из столов-то выносить почти нечего.

Все, что в Армении запретили общественно-значимого после объявления оттепели и до распада Союза — это первое эссе Гранта, это еле спасенный шедевр Параджанова и так и не собранный фильм Карена.

Ну может еще одна-две вещи, и все. Потому что, чтобы знать. Что что-то было запрещено, - ведь надо, чтобы это что-то, его существование, недосуществование было бы зафиксировано.

Грант просто не мог позволить себе стать диссидентом.

Слушая Петроса Демирчяна, не знаю, родственника ли того, главного Демирчяна, или просто духовного однофамильца, этого номенклатурного монстра — без возраста, от 30 до 50 лет, но моложавого, этого комсомольского оперыша, вожачка, этого шелкопера, посмевшего оболгать самое святое, единственное, что у меня к тому моменту было — ибо верующим я не являлся, в советскую идеологию не верил, жил в семье более-менее модерновой — т.е. семейная философия не становилась тем этическим каркасом, на который я бы мог свои нравственные принципы нанизать, а интеллигентская этика, к которой я принадлежал, сама была оболгана и несамоуверенна, чтобы стать необходимым подспорьем — и вот моего якоря, моего единственного маяка, мой путевой столб, мой клубок с путеводной нитью смешивали с грязью, растаптывали в моем присутствии — а я просто сидел и слушал…

Растаптывали на съезде молодых армянских писателей, всего лишь четвертом, что ли, во времени — и это при том, что армянам лет эдак… сколько? Несколько тысяч?

Итак, армянская нация возникала и возникала, доходила до славы и затем скатывалась в пропасть, ее пишущая братия писала и писала, веками, затем наконец пришла советская власть, справедливый строй, она уничтожила — притом и чужими, и своими руками — ряд армянских гениев и много-много просто других хороших армянских людей, лишь бы установить себя полностью и навсегда, и затем наконец начала строить что-то более или менее хорошее — скажем, дом отдыха писателей, скажем, новое здание киностудии, скажем, собирать молодых писателей на съезды со старыми — чтобы и те и другие знали, что происходит, учились друг у друга — и эти молодые вот собрались, в один из первых (и последних — тогда мы еще не могли предполагать) разов вместе, и не знают, о чем говорить, и пьют крепкую домашнюю фруктовую водку и куролесят по-своему, по-деревенски, и я приехал в этот благословенный Цахкадзор, что означает «цветочное ущелье», что ранее называлось «Дарачичак», т.е. «цветочное ущелье» по-тюркски, ибо вся наша территория, которая теперь является Арменией и тогда являлась, была покрыта тюркскими или персидскими или курдскими или на худой конец молоканскими топонимами — ибо тюркский народ приходил и заселял ее веками, и жил здесь, и в советский период еще более свободно заселял — в едь братство народов! Не по злобе переименовывая, а по простому факту своего заселения — и, может, и не было никогда Цахкадзора, а может, только и был всегда Дарачичак, место отдыха моего папы, когда он был ребенком, мой папа до сих пор это место так и называет, может, этот перевод на армянский и наложение армянской истории на эту местность были фальсификацией, социальным и политическим конструированием армянского национализма, может, и Арагац никогда не был Арагацем, а только лишь Алагязом, что звучит не менее красиво, и город Раздан не был Разданом, а Ахтой, и река Раздан никогда не была рекой Раздан, а всего лишь звонкой Зангу, и Арарат — на самом деле Агры-даг, и Севан — Гекчягель…

Но нет, нет — точно — нет, хотя бы по поводу Цахкадзора, ибо откуда тогда там бы нашлась прекрасная раннесредневековая церквушка Кечарис, куда входишь и чувствуешь: да, бог — здесь — был! Бывал! Захаживал!

Итак, тот самый Цахкадзор, лыжный куророт всесоюзного значения, да что там всесоюзного: международного! Где есть три уровня лыжен, до которых добираешься на канатке, и в середине — известнейший на всю Армению, если не на весь Второй (социалистический) мир — бар для лыжников — бар, о, какое это слово, бар!

Бар…

Баров так было мало в Советском Союзе…

В Армении в те годы было три известных бара: бар в гостинице Двин (где играл на саксофоне Алик Диванян — физик, сценарист запрещенного фильма Карена), бар в мотеле на берегу Севана и этот, на склоне горы, на втором уровне лыжни…

Бар был также у нас дома: папа купил как-то раз какой-то кусок мебели, которого дверцы с трудом открывались, все внутри звенело, когда дверцы раскрывались, бутылки от встряски падали и могли разбиться, с таким трудом эти дверцы открывались, но, когда они открывались, штука, стоящая у нее внутри, поворачивалась, и за ней было зеркало! И там зажигался свет! И там можно было бутылки ставить! И видеть их легионы отраженными в светлом зеркале за ними! И там мы ставили бутылки! И с тех пор у нас дома был свой собственный маленький бар!

(Вы думаете, я отвлекся? Нет, нет)

Этой штучки давно нет, но в секретере другого нашего шкафа все еще есть бар!

Ну теперь этим никого не удивишь — баров много.

И пабов много.

А раньше баров было мало, ну а бистро не было вовсе, и бар — это слово, кусок дерева, полено, что ли, стойка, на которую облакачиваешься, запрет, линия, которую нельзя пересекать, в суде ли, в банке ли — «бар», или «бан» — слово, логос по-армянски — о, сколько раз мы, вспотевшие и пьяные от лыжни, грохоча лыжными сапогами вваливались в бар на втором ярусе лыжни Цахкадзора и там, пройдя за стойку, ибо официантка отсутствовала, сами себе наливали чего-либо горячительного — из того небольшого запаса, который там стоял! Бар-фрукт, урожай по индоевропейски, барбарос- варвар, т.е. не знающий слов (баров), не-м-ец...

Бар, барин, боярин, барчук…

И еще там был «жолоб» — металлическая половинка трубы, которая помогала спуститься на лыжах до самого низа.

«Жолоб» и «жог» (изжога) — самые Жвучные слова молодежного армянского слэнга эпохи Цахкадзора…

И сестра моя со своим Женихом на лыЖах по Жолобу, а у него Жог, и ее подруЖка, за которой я приударял, а затем оказалось, что она — крупная славянского вида девица, из непростых, папенькина дочь — шуры-муры крутит с огромными такого же вида лыжниками, до которых мне так же далеко, как до луны или до Эвереста, и с обидой в сердце я перестал за ней приударять…

Хотя зря: не понимал, что решительность нужна, ну и не зря, ибо дурой она была, конечно…

И Дом Писателей, новенький, с иголочки, прекрасный, самый красивый пансионат, когда-либо мною виденный (как ни странно, неплохого качества стройка, хоть и демирчяновская), не считая пансионатов в Прибалтике или на озере Сенеж, и около него — тоже очень интересный, хотя и несколько странный другой новый пансионат — «Мергелян», пансионат Института физики имени Мергеляна, которые — два этих пансионата — предоставляли такой уровень комфорта, что в более советского образца пансионатах мне, сынку моего папеньки, представителю золотой молодежи эры застоя, уже останавливаться в Цахкадзоре было бы как-то не с руки, не к лицу, как-то, знаете ли, с простыми смертными отдыхать мне бы было западло несколько …

Но, но… Во всем этом контексте, в этом окружении сидя, со своими мелкими обидами и идеями, с якобы писателями и талантливыми писателями, я слушал речь Петроса Демирчяна, который мою путеводную звезду низводил до уровня тряпки, слякоти, и пытался ноги об нее вытереть… и я готовился убить Петроса.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Я начал искать глазами Ваагна Мугнецяна, у которого был, я уже видел, когда он колбасу разрезал у нас в комнате — великолепный складной самодельный пружинистый нож…

Убить я нечасто кого-либо хотел: своих врагов — кроме как в самом детстве — тех, кто обидел меня физически — нет.

Начиная с лет эдак 14-ти, я хотел убить только следующих людей: обидчика моего папы (он уже умер), обидчика моей мамы (он тоже умер) и обидчика моей подруги (а это уже стало нерелевантно).

И вот теперь я хотел убить Петроса Демирчяна. Петрос Демирчян — олицетворение комсомольского мальчика — важного, карьерно-ориентированного, не очень-то даже молодого да раннего — задержавшегося на комсомольском уровне, ожидая назначения — как многие в период пика застоя — олицетворял тот сорт людей, который я ненавидел и сейчас не люблю, хоть и подобрел: исполненный чувства не собственного достоинства, а достоинства какой-то высшей силы, власти, которой он служит верой и правдой, как бодигард, только не физически, а идеологически эту власть защищающий.

Всего лишь исполнитель, мессенджер, но мне тогда было все равно: у тебя сердце есть? Ты человек? Так как же ты можешь такую гадость делать?

Но он не останавливался. Он продолжал!

...С легкой руки Ваагна Григоряна, в некоторых кругах армянской писательской молодежи, говорил он, читая по бумажке, создалась некрасивая атмосфера подражания неправильным образцам, в частности, тому же Гранту Матевосяну с его сверхусложенным языком и идеологически нечетко выверенным инцестуально-копрофистинговым образным рядом. Особенно на этом поприще подвизались такие молодчики с сомнительным талантом, как некий Вано Сирадегян, издавший тоненькую книжицу рассказов, где, в частности, встречаются фразы, оскорбляющие советскую нравственность, чувство меры и социалистический интернационал… Так, к примеру, что означает фраза из его последней тоненькой книжицы: «секретарша была большим пальцем ноги своего шефа, высунувшимся из-под одеяла, чтобы первой почувствовать тепло или холод и доложить?». Или: «И его лицо исказилось, будто на свеженаписанный масляной краской портрет вылили ушат белой краски»? Как можно нашу советскую армянскую секретаршу, молодую девушку, комсомолку, сравнивать с большим пальцем левой ноги стареющего мужчины, уважаемого человека, члена, быть может, КПСС, а может, и даже каких-либо других органов?

Я очень люблю любимую книжку моего папы: «Право-троцкистский процесс».

Папа ее сохранил через все перипетии — когда лучше было бы избавиться от этой книжки, и в сталинские времена, и в постсталинские — всегда лучше было бы держаться подальше этой книжки.

Но он сохранил.

И я ее читал, изучал, зачитывал до дыр, и сравнивал с Фейхтвангеровской мурой «1937», и на ней я учился лингвистике, психологии, истории России, СССР, КПСС и Армянского народа.

После нее мне не были интересны «Приглашение на казнь», роман кого-то там про Бухарина, «1984» или «Этот прекрасный светлый мир»: все, что там было о том, как заставить человека говорить то, что необходимо говорить и так, как это необходимо делать — там было, в речах Вышинского и право-троцкистского блока.

Затем подоспел Солженицын, затем — Абрам Терц, затем тот, другой, третий, и я стал специалистом по новоязу, я стал великим чтецом между строк газеты «Правда», великим знатоком разницы между «Правдой» и «Известиями», великим специалистом по «Литературной газете», «Новому миру», «Знамени» и «Нашему современнику», в скором времени подоспела перестройка, и я начал зачитываться «Московскими новостями», «Огоньком», «Книжным обозрением», «Веком ХХ и миром», «Даугавой», «Звездой», «Москвой», «Новым литературным обозрением», «Независимой газетой» и т.д. и т.п. и т.д. и т.п.

Я знал, что, быть может, то, что Петрос сейчас делает — это скрытая реклама. Черный пиар.

Но в этом нужды не было!

Грант и Вано не были запрещены, чтобы это был единственный способ дать знать, что они существуют!

Нет, это была чистая гадость, и следующим шагом было бы, почва, видно, готовилась — объявить их кликой, хунтой, заговорщиками, террористами, Гранта — организатором антисоветского стиля, Вано — приспешником и пособником, Ваагна — подпевалой, и — в Сибирь, в Сибирь, в Сибирь…

Ни Гранта, ни Ваагна, ни Вано не было на молодежном съезде, поэтому нельзя было ожидать, что они взойдут на сцену и начнут каяться, говоря что-то вроде следующего: Признаю, что своей антисоветской по сути позицией еще более ослабил путы советского образа мыслей и жизни, охватывающие весь земной шар, и в частности, мою маленькую страну, и тем самым объективно способствовал укреплению террористической деятельности белоэмигрантов, кондовых мелкобуржуазных националистов и других отщепенцев и врагов советского строя и народа, подтачивающих основы нашего социалистического общежития, в частности, турецкой гидры мелкобуржуазного обскурантизма и дашнакского отщепенства. Сожалею, что стал на путь обмана, двурушничества и творческого терроризма, в итоге которого сам пришел к творческому и человеческому краху и привел к таковому коллапсу целое поколение советских людей во главе с Леонидом Ильичем Лениным, Четырежды Героем Социалистического Труда. Прошу самого строгого себе наказания со стороны партии социал-коммунизма и его верных лидеров-ленинцев — товарищей Черненко и Андропова, и, осознав свою вину, готов кровавыми слезами искупить ее перед лицом партии и оболганного мною многострадального советского и армянского народов, который, конечно же, не инцестуален, и комсомолки на большой палец левой ноги номенклатуры не похожи. Перед лицом марксизма-ленинизма клянусь, что и впредь буду продолжать объективно лить воду на мельницу нашего общего врага, тем самым укрепляя принципы мелкобуржуазного национализма и подтачивая основы марксизма-ленинизма, верой и правдой служа своей родине, партии, идеологии, Ленину и народу, и каленой метлой выметая остатки анархического псевдоиндивидуализма из душ и пазух моих соотечественников. Амен! Дикси.

Или Вуду.

Вуду-вуду тру-ля-ля. Поселок Тру-ля-ля.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Самое удивительное в пестрых фразах петросовой речи насчет Вано было следующее: недавно мама, как всегда, привлекла мое внимание к существованию нового многообещающего прозаика, которого они обнаружили: он умел писать диалоги, мог сгодиться в сценаристы.

По ее словам, он был самым интересным из молодого поколения.

У нас был постоянный вопрос, зуд: кто после Гранта? Есть ли кто новенький?

И вот, мама пришла и с гордостью сказала: Есть!

Маломасштабненький, правда, пока еще — но…

Надежды подает.

Она принесла даже некоторые из его рассказов в машинописной форме.

Затем, сразу же после этого, вышла в свет его тоненькая книжица.

«Да будет свет» она называлась.

Я ее купил и прочел.

В основном мне понравились его рассказы.

Тут было несколько соображений: во-первых, они, конечно, были рассказами.

Но во-вторых, они, конечно, были намного менее значительны, чем любой рассказ Гранта, даже из самых простых, типа «Зеленой долины»--про кобылу, жеребенка и волчицу.

В-третьих, было хорошо, что рассказы написаны грамотным языком.

В-четвертых, было также хорошо, что, несмотря на явную деревенскую тематику и общность происхождения (оба из Лори), Вано не копировал вслепую стиль Гранта.

А ведь это было трудно — от такого крупного влияния, затмевающего все вокруг, быть независимым.

Однако в-пятых, надо сказать, что некоторое влияние стиля Гранта все же сказывалось на Вано.

И естественно: ведь это трудно: быть независимым от такого всезатмевающего влияния!

Рассказы эти я теперь не помню, кроме разве что того самого, о котором и Петрос говорил, и по-моему, это был рассказ очень в стиле армянской прозы, про писателя, что-ли, который ходит по редакциям, и у него ни хрена не берут, а жрать ему нечего.

В духе армянского прозаика Нар-Доса, написавшего один из таких бестселлеров в рамках армянской литературы, «Один из узких дней», еще в середине 19-го века.

Но самое интересное: именно та самая фраза Петроса про большой палец ноги, именно этот самый образ и привлек мое внимание больше всего, а также еще один-два подобных образа, совершенно самостоятельных, развернутых, но каких-то ненавязчивых, точных, саркастичных и из жизни, которые, однако, давали все шансы предположить, что этот прозаик, если захочет и вырастит и сделает усилие над собой, сможет действительно что-то выдающееся создать.

Надо сказать, что я-то изучал Вано с точки зрения пополнения моей табели о рангах, что я тут же и сделал: если в когорту писателей-шестидесятников я вводил Гранта как лидера, затем Агаси, затем Ваагна Григоряна, и Перча как стоящего чуть сбоку (и, например, не вводил таких неплохих писателей, как Манук Мнацаканян, Зорайр Халапян — в силу того, что они были чуть моложе, а также их уровень казался мне в основном, увы, недотягивающим. И даже Мушега Галшояна не вводил, который хотя и был чистый талант, но, с моей точки зрения, в понятие писатель-(потенциальный) романист никак не укладывался), то в когорту следующего поколения я тут же ввел Вардана Григоряна (брата Ваагна, написавшего одну повесть про современную жизнь и два исторических романчика) и Вано Сирадегяна, обрадовавшись, что Вано подходит быть введенным в этот очень почетный, на мой взгляд, ряд.

А цель моя при создании этой табели о рангах была написать про каждого из них по статье, тем самым картографируя современную армянскую прозу, выводя в широкую циркуляцию ее достижения.

И для написания статьи, читая Вано, я именно те самые фразы, что Петрос сейчас упомянул, и выписал себе.

Вот это совпадение!

Не случайное, надо заметить.

Из всего творчества, хоть и немногочисленного пока что, одного автора мы оба отобрали одни и те же две-три фразы.

Но один из нас — как самое удачное в этом творчестве, а другой — наоборот.

Не означало ли это, что советский строй именно по этому принципу и работает: берет хорошее и объявляет плохим, и наоборот?

Было бы так легко, если бы это было так просто!

Я закипал и искал Ваагна Мугнецяна с ножом, оглядывая зал, и думал, что же я буду теперь делать с Петросом?

Но тут я заметил странную вещь: молодые писатели, которые страшно все любили и почитали Гранта, да и к Вано, своему собутыльнику, неплохо относились, не особенно скрежетали зубами, слушая петросову галиматью.

Но не потому, что им было просто до лампочки.

Да, этот фактор тоже имел место быть.

Но им не было просто до лампочки.

Они не были просто баранами, которые должны высидеть мероприятие, и им все равно, что там говорится: они были просто очень заняты другими делами.

Они флиртовали, кадрили и кадрились, пили домашнюю фруктовую водку и произносили тосты, они задавали друг другу вопросы о том, существует ли армянский экзистенциализм и даже армянский постмодернизм, они договаривались сходить на Жолоб и жаловались, что у них Жог со вчерашнего, что не удивительно после количества выпитого…

На моих глазах, Петрос еще не успел дойти до середины своих разоблачительных тирад и эскапад, а зал опустел наполовину, а ко времени, когда он, сверкая глазами и галстуком, закончил, даже немножко потеряв свой роботный вид и растрепавшись от усердия, как палач потеет во время пытки и со вздохом отирает пот со лба трудовой рукой — в зале оставалось не более пятнадцати человек, сидящих в самых первых рядах, видимо, по должности.

И тут я вспомнил, что ведь уже Брежнев умер, и когда он умер, мы все об этом знали от «Голоса Америки», а компартия еще официально не объявляла, и вот у нас на уроке в университете вдруг открывается дверь, входит Бабай, наш комсомольский вожак, прерывает лекцию и просит всех встать.

Мы встаем, и Бабай торжественным грустным голосом объявляет, что умер генеральный секретарь цк кпсс, и т.д. и т.д. и т.п….

И я прыскаю, смеюсь в голос.

Бабай, сверкая глазами, орет: «Геворг, молчать! Смирно! Равнение направо!», а я все равно смеюсь, но не по поводу смерти бедного доброго тупого старика, который подарил нам столько анекдотов, а по поводу того, что еще на предыдущей переменке мы с Бабаем, стоя в коридоре, обсуждали, почему наши задерживают объявление о смерти, если голоса все уже передали, и Бабай очень вменяемо уже давно знал, что Брежнюха умер, а не делал вид, как теперь, что, пока наши не объявили, голоса врут.

Я смеялся, когда Брежнев умер, и меня за это не наказали, и молодые писатели смеялись, топали, голосовали ногами (даже не в пику, а просто по сути своей, так как весь советский проект уже был опорожнившейся пустышкой, прошлогодним снегом, сдождившимся облаком), и ушли по своим делам, пока Петрос расписывал свой апокалипсис нравственности молодежи, якобы учиняемый Грантом, и моя мстительность вдруг улетучилась, лопнула, как мыльный пузырь советской идеологии, как сам строй: эпоха право-троцкистских съездов ушла, некому было защищать всяких петросов, и даже из среды оставшихся пятнадцати раздался чей-то голос: я не согласен, Грант наш лучший писатель, а «Ташкент» — его лучшая вещь…

Я же не говорю, что не лучшая, тут же пошел на попятную Петрос, но…

Никто не собирался призывать нас вторить Петросу, никто не собирался заставлять нас подписывать коллективное обращение в КГБ о необходимости поставить конец антисовесткой деятельности троицы Гранта, Ваагна и Вано, изолировать их и т.д.

Призраки прошлого, раз выглянув из-под пиджака Петроса, как клубы престидижитаторского дыма, как холодные языки искусственного пламени, тут же и убрались восвояси.

И все же он напечатал этот свой доклад в армянской «Литературной газете», в «Гракан терте», и я знаю, что Гранту было очень неприятно, и было понятно, что это часть той же самой программы, той же политики оргвыводов, из-за которых Перч получил инсульт и я не стал начинающим армянским писателем по общепринятой форме, через опубликование в журнале «Гарун» по знакомству, с подачи Перча, и пошли пертурбации в Союзе писателей, но газ-то, газ-то уже ушел, жизнь катилась вперед по совершенно иным рельсам, и тявканье на его караван, на караван этого Абу-Лала-Маари, называемого армянской Историей, вечно идущий непонятно куда, неторопливо, упорно и скушно-неизменно, со стороны каких-то там Петросов Демирчянов и других имело теперь уже исторически минимальнейшее значение.
SecoursCatholique лого  National Endowment for Democracy лого  Heinrich-Böll-Stiftung лого
Кавказский Центр Миротворческих Инициатив
 Tekali Mic лого  Turkish films festival лого
Текали карта
 Kultura Az лого  Epress.am лого   Kisafilm лого
© Ассоциация Текали - info@southcaucasus.com
 Гугарк Сеймура Байджана   Contact.az лого